Отец к тому часу был в ужасном состоянии, и Эвтифрон решил нести его домой по темноте. Я полагаю, не его вина, что снова пошел дождь; дожди в Аттике бывают так редко, что риск был совершенно ничтожным. Но он ходил в Филу и обратно начиная еще с детских лет, и не должен был заблудиться и всю ночь бродить туда-сюда, кругами и петлями. Только за час до рассвета им удалось добраться до дома в Паллене, промокнув насквозь.
Даже после этого нам казалось, что отец выкарабкается. Действительно, в легких у него возник застой, его била лихорадка, но мы были в Аттике, а здесь, как правило, люди не умирают из-за переломов ног. Мы послали за доктором и он пришел — низкорослый суетливый толстяк из Галикарнаса, который выпустил из отца в несколько маленьких бронзовых чаш устрашающий объем крови, не переставая бормотать молитвы Асклепию монотонным голосом, которыми довел меня до белого каления. По его авторитетному мнению истинной причиной болезни был осиный укус. Некоторые люди, заявил он, очень скверно реагируют на укусы — вот как раз подобным образом. Мы указали, что держим пчел, и отца кусали чаще, чем он ел соленую рыбу, но доктор покачал головой и сказал, что укусы пчел и укусы ос оказывают совершенно различное воздействие, атакуя разные гуморы тела. Затем он сцедил из отца еще один кувшин крови просто на всякий случай, взял с нас одну драхму и ушел домой.
Мы ни на секунду не верили, что он умрет; мы знали, что он очень болен, но самое худшее, чего мы опасались, это необходимости сидеть с ним рядом и слушать, как он спорит (с исключительной горечью) с призраком своего отца, когда у нас работы невпроворот. Думаю, первые дурные предчувствия возникли, когда стало ясно, что никто из нас не имеет представления о функционировании хозяйства и состоянии семейных дел. О, мы знали, из чего состоит это хозяйство, но общее управление отец всегда цепко и единолично держал в своих руках, поэтому мы понятия не имели, что и когда следует делать. Рабы и поденные работники толпились у дверей, требуя указаний, а мы не знали, что им сказать. Отец проявляет крайний эгоизм, говорили мы друг другу, валяясь тут и бредя, как псих, в то время как на нем висит столько всякой работы, которую только он один и может сделать. Мы знали, кто окажется крайним, когда он поправится и обнаружит дела в полнейшем беспорядке; и даже пытаться что-нибудь втолковать ему будет бесполезно…
Затем кто-то из нас вскользь упомянул о возможности, что он не поправится; что, если он умрет и оставит нас одних? Сперва это показалось нам не стоящим размышления — он вовсе не собирается умирать, оставь этот пессимизм. Но время шло, и хотя его перепалки с покойным дедом становились все более ядовитыми (мы, конечно, имели возможность выслушать только одну сторону, но мы помнили Эвпола и были уверены, что он нисколько не отставал от отца), голос его при этом все слабел. Он не узнавал никого из нас; он не замечал, что здесь есть кто-то кроме него и его отца. Когда он принялся обвинять старика в небрежении и душевной черствости, которые и убили бабушку Федру, мы были так потрясены, что встали и вышли вон.
Он умер на седьмой день лихорадки, прервав посередине поток оскорблений. До этого мы никогда не слышали, чтобы он употреблял такие выражения и высказывался о чем-либо с такой страстью. На самом деле я вообще не помню, чтобы отец упоминал деда после его смерти иначе, кроме как в неопределенно-уважительном тоне, как некое второстепенное божество, в которое верят, но о котором толком ничего не знают. Что ж, вскорости я ожидаю снова встретиться с ним — то есть, с ними обоими — на другой стороне подземной реки, в той бесцветной и невыразительной стране, в которую отправляемся после смерти мы, греки. Я смогу спросить их, что произошло между ними — настолько важное, что вытеснило из отцовского сознания в последние часы его жизни все остальное. Частенько я предавался праздным размышлениям о том, что бы это могло быть. Перспектива удовлетворить, наконец, свое любопытство — это, в сущности, единственное, что примиряет меня с мыслями о смерти, которые во всех прочих отношениях являются переживанием, которое я бы не порекомендовал никому.
Афинские дети, мой безграмотный юный друг, с младых ногтей претерпевают страдания от поэта по имени Гомер. По причинам, которые я никогда не понимал и никогда не пойму, от нас требовалось заучивать наизусть акры и акры его безотрадных творений, и всякий, кто не мог или не хотел этим заниматься, моментально квалифицировался как извращенец или просто дурак. «Невежественный маленький придурок, он даже Гомера не знает» — говорили про такого, подкрепляя упрек подзатыльником.
Удивительно. В конце концов, в «Илиаде» нет ничего, а в «Одиссее» — почти ничего такого, что имело бы хоть самую малую практическую ценность для кого угодно; в сущности, даже наоборот.
Четыре пятых «Илиады» — это бесконечно повторяющиеся батальные сцены с описанием таких боевых приемов, что всякий, попробуй он применить их на поле битвы, погиб бы быстрее, чем успел высморкаться, а все остальное — сомнительные, если не прямо кощунственные описания стиля жизни и морального облика наших богов. В «Одиссее» можно найти кое-что о кораблестроении и плотницком ремесле, согласен, но ее бесполезность в качестве рабочего руководства доказывалась не раз и не два. Одни боги знают, сколько идиотов отправилось на поиски чудесных мест, которые Гомер уверенно разместил где-то между Троей и Итакой; по словам тех немногих, кто вернулся назад целиком, Гомер что-то напутал. Просто, как дважды два.