— За исключением его самого и его смертельного врага...
— О. Иными словами, это все-таки опять неудача, не так ли?
— Именно так. Достойный муж любит друзей и ненавидит врагов.
После целой череды невероятных приключений — целого града подарков судьбы, добрых и злых, в целом напоминающих кучу хлама, остающегося после публичных торгов — он сумел вернуться в Афины (удача) только для того, чтобы подпасть под обвинение в святотатстве и измене, был предан суду и едва-едва избежал смертного приговора.
— Удача? — с надеждой предположил ты.
Я кивнул.
— Можно сказать и так, — ответил я, — хотя из того, что мне известно, уместнее говорить о чистом везении. После этого, — продолжал я, — он сделал заметную карьеру сочинителя, опубликовав наконец комедию, которую не успел в свое время закончить из-за войны. Он жил достаточно долго, чтобы стать свидетелем падения великой афинской демократии (неудача), которую он ненавидел по самым веским причинам (стало быть, все-таки удача), пережить лживую и сварливую жену (удача), которую он страстно любил (неудача) и умереть в преклонные годы (удача), подавившись рыбной костью (неудача); после него остался один сын, мой отец Эвтихид.
— Извини, — сказал ты. — Я потерял счет уже некоторое время назад, но думаю, можно говорить о ничьей.
Я пожал плечами.
— По-гречески, — объяснил я, — Эвтихид значит «сын удачливого человека». У деда было много недостатков, но недостаток иронии к ним не относится.
Ты улыбнулся, протянул мне кувшин с водой и рассмеялся.
— Что смешного? — спросил я.
— Ничего, — ответил ты. — Попей. В такую жару надо много пить.
— Не уходи от ответа, — настаивал я. — Скажи мне, что такого смешного я сказал. Обычно, когда я шучу, ты только смотришь на меня с глупым видом.
— Ну ладно, — сказал ты. — Хотя это не смешно, а так — любопытно, скажем. Мне показалось, — продолжал ты, — что дед твой обладал удачливостью так же, как мы владеем крысами, живущими в наших амбарах.
Пока не забыл, я должен, наверное, объяснить, почему я записываю свою историю не по-гречески. Мне следовало писать по-гречески, я знаю. В конце концов, греческий нынче — язык всего цивилизованного мира, в то время как этот варварский скифо-согдийский говор (столь смутный, что даже названия собственного не имеет) никогда ранее не использовался для письма и скорее всего, не будет использоваться никогда в будущем; об этом свидетельствует тот факт, что я пользуюсь греческим алфавитом — несмотря на то, что более чем для половины причудливых звуков, издаваемых этим народом (извини — твоим народом), не подобрать греческих букв. Если мое решение на чем и основано, то только на том, что я больше не желаю быть афинянином в частности и греком вообще. В таком случае, спросишь ты, зачем я вообще занимаюсь делом столь бессмысленным и столь греческим, как написание книги — как выражаются мои соседи, «разговорами с самим собой при помощи палочки и овечьей кожи» — которую никто не захочет и не сможет прочесть?
Хотел бы я сам это знать, будет мой немедленный ответ. Честное слово, хотел бы. Извиняет меня, однако, то, что те из нас, кому выпало стать свидетелем событий исключительной важности, обязаны описать увиденное во благо еще нерожденных поколений, чтобы деяния великих мужей не оказались окончательно забыты, а ошибки прошлого не повторялись по невежеству в будущем. Ну или вроде того.
Итак, о чем бишь я? Ах да, мой отец и судьба.
У нас с тобой состоялась на эту тему еще одна беседа, Фризевт (если тебя вообще так зовут; звучит вовсе не как имя, а будто собака блюет, однако ничего лучшего с помощью греческих букв мне добиться не удалось), месяц или два назад, если помнишь; и поскольку ты, по всей вероятности, будешь единственным читателем этой книги, я не могу взять в толк, зачем мне вообще тратить силы на ее изложение. Тем не менее, как мне помнится, по ходу этого разговора я сделал несколько блестящих наблюдений и вообще выражал свои мысли необычайно ясно, сжато и остроумно; в любом случае, большую часть времени ты наблюдал за жуком, карабкающимся по косяку двери и не уделял моей речи того внимания, которого она была достойна, поэтому она приводится здесь, чтобы ты мог ее прочесть и усвоить к собственной пользе.
— Мой отец, — сказал я, пока мы наблюдали за рытьем глубокой траншеи для главной сточной канавы, на сооружении которой я настоял (весьма любезно со стороны твоих соплеменников, что они сподобились уважить старика), — был человеком простоватым: весь из чистой бронзы безо всяких примесей. Он никогда не носил тонкой серебряной рубашки, притворяясь драхмой.
Ты повернул голову и посмотрел на меня. — Что это — «драхма»? — спросил ты.
— Афинская монета, — ответил я. — Их чеканили из чистого серебра, однако к концу Войны мы так обеднели, что стали делать их из бронзы и покрывать серебром. Это никого не обмануло.
— А, — сказал ты. — Так это мы о деньгах говорим, да?
— Верно, — сказал я, кивая.
— О маленьких круглых металлических пуговицах, на одной стороне у которых лошадь, а на другой — Александр.
(Ты, конечно, не сказал «Александр»; ты не способен правильно произнести это имя, бедный дикарь. Ты сказал что-то вроде «Згунда». Впрочем, я знал, о ком ты говоришь).
— Именно, — ответил я довольно сварливым тоном. — За исключением того, что в те дни никакого Александра на них не было — на них чеканили образ Афины, богини мудрости и бессмертной покровительницы города.
— Понимаю, — ответил ты с излишним, на мой взгляд, самомнением. — Афина — подательница мудрости, и вы, афиняне, особенно ее почитаете.