Теперь, когда мы уменьшили Александра, давай уплощим его. Как человек Александр имел свои недостатки. Множество недостатков. Он чувствовал и понимал неглубоко и узко — если у него и было чувство юмора, то я клянусь, он развил его в себе зубрежкой, как и множество других навыков, которые счел необходимыми для великого человека. Он не знал иного удовольствия помимо от удовольствия от успешного выполнения задач; он едва ли интересовался сексом, красотой в любом ее воплощении, и вообще ничем, что не было необходимо для работы; он выбирал качества, как человек, собирающийся в дальний путь, выбирает только самое необходимое. В некотором смысле Александр был до боли плоским; если смотреть на него прямо, он был так широк, что заслонял свет, если смотреть сбоку — можно и не заметить, что он вообще здесь.
Вот, значит, каков Александр: плоская фигура в истории, словно страна, вырезанная из бронзовой карты Аристагора; изображение сущности явления, а не явления как такового. Что ж, эффект уплощения, я полагаю, до определенной степени присущ всем Великим Мужам. Их деяния замещают то, чем они были, пока не остается ничего, кроме формы их достижений в ткани истории. Но Александр, сын Филиппа, уже родился таким; его взрастили и натаскали на мировое владычество, чтобы он мог закончить начатое Филиппом.
Более того: Филипп был гигантом — как в историческом смысле, так и сам по себе — я, кажется, говорил уже, как он умел заполнять собой любое пространство, превращая всех остальных в нечто случайное и маловажное. Александр был одновременно и больше, и меньше отца. Александр... что ж, нетрудно убедить кого угодно, что он был богом; гораздо труднее поверить, что он был человеком. Тебе пришлось бы раздавить дюжину Александров в прессе для оливкового масла, чтобы извлечь объем человечности, которого хватило бы на одну заурядную личность. Как человек он был крохотным.
Главное же, однако... ну, в конце концов мы разбираемся с моим к нему отношением... так вот, если ты оглянешься назад, как это часто делаю я, ты обнаружишь его в любой момент моей жизни следующим за мной, как собака за колбасником. Он родился в тот день, когда умер мой отец. Едва он подрос и стал что-то из себя представлять, он как будто выскочил прямо передо мной из земли и обволок меня, словно я угодил в зыбучие пески или в гигантскую коровью лепешку. Потом... ладно, до этого мы еще доберемся. Это может прозвучать несколько безумно, учитывая соотношение наших судеб и мест в истории, однако с течением лет я стал воспринимать Александра, как свою тень — плоскую темную сущность, которая всегда рядом, позади или передо мной, в зависимости от положения солнца, но всегда здесь, копирует каждое мое движение в другом измерении, следуя за мной или обгоняя; проклятье — часть меня, но совершенно самостоятельная, ни в чем со мной несхожая.
Я скажу тебе одну вещь, Фризевт, которую никому никогда не говорил. Я собираюсь когда-нибудь стать больше Александра, значительнее Александра, меня будут крепче помнить и еще крепче любить. Потому что я и есть лучше его — я отбрасывал его, мою тень; я сотворил его по своему образу, но я настоящий человек, а он только плоский, темный контур, который становится неестественно длинным или широким в зависимости от высоты солнца над горизонтом за моей спиной. Я еще одержу над ним верх, Фризевт, оставлю его за собой, совершив нечто достойное, сделав жизни бесчисленных еще нерожденных людей лучше. Боги, да я уже победил его, разве нет? Если ты сомневаешься в этом, спроси себя: кто из нас двоих до сих пор жив?
Прошу прощения. Я немного отвлекся. Философия Брехливого Пса: мы ссым на статуи великих во тьме ночи и отшибаем им яйца долотом. Сам виноват, что спросил.
Первый пункт в моем плане: сказать Филократу, главе посольства, что я не собираюсь возвращаться с ним в Афины. Реакция его оказалась неожиданной. Против всякой вероятности я надеялся услышать что-нибудь вроде: ты не можешь так поступить, Афины нуждаются в тебе, в твоей проницательности и свежести взгляда.
Ничего подобного.
Я опасался, что он скажет — ублюдок, ты предал свой город за пригоршню грязного македонского серебра. И опять не угадал. Я приготовился даже к одобрению, дескать, будешь голосом Афин при македонском дворе, или — это твоя жизнь, дружище, если тебя устраивает работа, то всяческих тебе успехов. Ага-ага.
В реальности беседа протекала примерно следующим образом:
— Филократ, — сказал я. — Я не поеду с вами назад. Филипп предложил мне место наставника своего сына и я согласился.
Филократ, который выглядел не вполне здесь, пару раз моргнул.
— Что? О, хорошо, — сказал он. — Спасибо, что сообщил. Попробую получить назад деньги за твое место на корабле.
Я набросал записку своему брату Эвдему, банкиру, вручая свою собственность в Афинах его попечению и намекая, что именно с ним случится, если по возвращении я не застану ее в наличии и полном порядке. Филократ посмотрел на нее так, будто я вручил ему живую крысу, затем клятвенно пообещал доставить ее по назначению и спрятал в складках плаща. Как оказалось впоследствии, Эвдем все сделал правильно: он сдал мой дом иностранному торговцу, а деньги мои вложил в зерновоз, крейсирующий между Афинами и Черным морем, который приносил разумные дивиденды и притом ухитрялся не налетать на скалы — весьма нехарактерное поведение для корабля, так основательно застрахованного.
Затем я отправился на встречу с Леонидом. Помнишь его? Это был древний лысый двоюродный брат царя Филиппа, который подкарауливал меня с хитрым вопросом. По пути к нему я столкнулся с одним из офицеров македонской стражи, с которым у меня установились в некотором роде протодружеские отношения (мы оба любили собак и поэзию Семонида Аморгского и на каком-то пиру оказались рядом). Я спросил его, что он может сказать о старике.