Александр у края света - Страница 62


К оглавлению

62

Вот история к случаю: во время одного из своих незапланированных визитов в Миезу, Филипп уведомил нас о том, что собирается лично оценить успехи Александра в музыке. Поэтому мы набились в наш маленький театр (я не рассказывал, что мы вырыли театр в склоне холма? Он был невелик, а сиденьями служили пласты торфа; во время представления сюда могла забрести заплутавшая коза, чтобы пощипать травки, которая пробивалась между плитами сцены; тем не менее это был настоящий театр — по крайней мере, ни на что другое это место уже не годилось) и расположились со всем возможным удобством. Затем, когда все устроились, Александр вышел на сцену и начал играть на арфе.

Не стоит и говорить, что играл он грамотно; грамотно и почти неплохо, на самом деле, поскольку выбрал на сей случай довольно сложное произведение с мудреной аппликатурой, причем в его исполнении оно звучало проще, чем было на деле.

— Неплохо, — буркнул Филипп. — Очень хорошо.

Александр посмотрел на него, ухмыльнулся и заиграл следующую пьесу. На этот раз он играл что-то действительно сложное, более того — он играл не только бегло, но еще и с чувством; это была подлинная музыка, а не шум, который напоминает ее по звуку. Пока он играл, Филипп выказывал все большее и большее и раздражение и наконец вскочил, мрачно осклабившись.

— Слишком хорошо, — сказал он. — Тебе не стыдно играть на арфе так мастерски?

В ответ на эти слова, как ты можешь вообразить, Александр швырнул арфу наземь, как будто она только что вышла из раскаленного кузнечного горна, и протопал назад к другим мальчикам безо всякого выражения на лице; и больше никогда в жизни, насколько мне известно, он не прикоснулся к музыкальному инструменту.

Это было, конечно, настоящей оплеухой Аристотелю, поскольку музыка была одним из его предметов — о, он не учил никого играть на арфе самолично, для этого был найден специальный человечек. Но Аристотель преподавал теорию музыки, правильное восприятие музыки и математические основы музыки; и вот Филипп косвенно обвинил его в том, что он обучает его сына и наследника ремеслу профессионального музыканта, которого можно купить на рынке рабов за две трети цены хорошего работника.

Подобно афинян и фиванцам, мы с Аристотелем в те дни неохотно заключили оборонительный союз против Филиппа — не потому, что он давал к этому повод, а просто на случай, если однажды он его даст (думаешь, немножко слишком, а, Фризевт? Ты никогда не встречал Филиппа). Помню, он навестил меня в тот вечер, после того как нам обоим удалось улизнуть с обязательного македонского семейного пира. Будь на его месте кто-то другой, мое сердце обливалось бы кровью от сочувствия.

— А что я должен делать? — жаловался он печально. — Учить посредственности? Что ж, если это то, что ему нужна, в его распоряжении полно македонцев, которые гораздо лучше подойдут для этого дела, чем я. Я просто неспособен на это, Эвксен, я не знаю, как учить вот досюда и не больше. У меня нет ни малейшей идеи, как это делается.

Я сочувственно покивал.

— Конечно же, нет, — ответил я. — Это потому, что на самом деле ты не учитель. Ты философ, ученый; ты способен передать истину целиком, поскольку именно так ее понимаешь. Учитель же не всегда должен понимать свой предмет; часто, наоборот, не должен. Он, однако, знает, какую его долю можно опустить без вреда для ученика. Это отдельное мастерство.

Аристотель вздохнул.

— Ну вот, — сказал он. — Я не понял, что ты только что сказал. Я понимаю значение отдельных слов, но если взять фразу целиком, она оказывается лишена смысла. Со всем уважением, но мне кажется, что ты гораздо ближе к своему определению учителя, чем я.

Я зевнул; было уже поздно, предстояло еще много выпить и встать спозаранку.

— Так то я, — сказал я. — Я всего лишь носильщик знаний. Я извлекаю их из книг, перетаскиваю к мальчикам и загружаю в их мозги — сколько-то корзин в день, согласно расценкам. Что там в корзине — я не знаю и знать не хочу. Вот почему я хороший учитель, да простят меня боги.

Он улыбнулся.

— У тебя дар к броской, яркой подаче и риторическим приемам, — сказал он. — Я уверен, что из тебя вышел бы неплохой политик, если бы ты нашел, во что верить. Ты, однако, не веришь ни во что — а все твоя собачья философия.

Я вытянулся на кушетке и потер лоб.

— Это не совсем так, — сказал я. — Я страстно верю в несовершенство всех политических теорий. Я верю, что как только ты извлечешь их из «Республики» Платона и попробуешь пустить в дело в помойной яме Афин, ты обнаружишь, что ни одна из них не способна пережить контакт с наименьшим общим делителем — человеческой природой. — Я снова зевнул. — Я не знаю... это твое выражение: «Человек — политическое животное»... я склонен с ним согласиться. Сведи вместе трех человек больше, чем на неделю, и какая-то политика непременно возникнет, как плесень на падалице. Это определенно часть нашей природы, тут и спорить не о чем. Все, что я хочу сказать, политика — это такая же часть человеческой природы, как алчность, жестокость, тщеславие и прочие ее составляющие. Она реальна и избавиться от нее невозможно, но не стоит ее поощрять. И тем более не стоит заставлять людей верить, что если мы все мирно сядем, углубимся в размышления, исследуем достаточный объем данных и вообще хорошенько постараемся, то рано или поздно сможем придти к идеальной политической системе. Это все равно что сказать, что с известным усердием мы способны отрастить крылья.

Аристотель покачал головой.

— Опять кредо философии Брехливого Пса, — сказал он. — Все мы несовершенны и обречены такими оставаться безо всякой надежды на исправление. Боюсь, я не могу принять его. Человечество способно к самосовершенствованию; если нет, оно не было бы человечеством.

62